Я в Лиссабоне. Не одна[сборник] - Александр Кудрявцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…некоторые из них уходили, а редкие — оставались на ночь и плакали на его груди: сначала — от счастья, потом — от невозможности счастья, — после — от быстротечности всего сущего. Они плакали на его груди от того, что приближался рассвет — тот таинственный час, когда случаются стихи, именно — не пишутся, а случаются, как неизбежное, — а уже после наступало утро — время не поэзии, но прозы. Прозы опасливо приоткрытых форточек, пригорающей яичницы, надсадного кашля и струйки сизого дыма. Время одиночества.
Он не помнил их ухода, а только торопливые обмирающие поцелуи, — их жаркие слезы, их сдержанную готовность к разлуке, привычку быстро одеваться, обдавать волной острых духов и терпкой печали — о, женщины, похожие на мальчиков — с глазами сухими, однажды выплаканными, — они ироничны и беспощадны, их кредо — стиль, — умелое балансирование на сколе женственности и мальчишеской отваги, — пляшущий огонек у горьких губ и поднятый ворот плаща — гвардия стареющих гаврошей, заложников пульсирующего надрыва Пиаф, смертоносного шарма Дитрих и Мистингет.
Или женщины-дети: опасно-требовательные, сметающие все на своем пути, — как эта башкирская девочка, — с телом узким, подобным восковой свече, — о, если бы была она безмолвной красавицей с Японских островов с подвернутыми ступнями маленьких ног, с цветной открытки из далекого прошлого. Юная поэтесса смотрела на мир из-под косо срезанной челки, знала такие слова, как «концептуально», «постмодернизм», — лишь на несколько блаженных мгновений клубочком сворачивалась на постели, умиротворенная, надышавшаяся, разглаженная, пока вновь не распахивала тревожную бездну глаз, вытягиваясь отполированным желтоватым телом, пахнущим степью, желанием, горячим потом. Где начинались желания маленькой башкирской поэтессы, заканчивалась поэзия — опустошенный, он выпроваживал ее и выдергивал телефонный шнур, чтобы не слышать угроз, мольбы, чтобы не видеть, как раскачивается она горестно у телефона-автомата, а потом вновь скользит детскими пальцами, отсвечивающей розовым смуглой ладонью по его лицу, — бродит вокруг дома, молится и проклинает, стонет и чертыхается всеми словами, которые способна произносить русская башкирская поэтесса, живущая в Нью-Йорке.
«А в прошлой жизни я была китаянкой, — такой… не вполне обычной китаянкой, не говорящей по-китайски, то есть совершенно русскоязычной, впервые попавшей на родину предков, — а там — о, ужас! — все по-китайски лопочут и к тому же не воспринимают меня как иностранку, о чем-то спрашивают и не получают ответа, — говорит она и плачет, сначала жалобно, а потом зло. — У тебя аура — фиолетовая, с оранжевым свечением по краям», — она вскидывается посреди ночи, юная, полная жара и тоски, и сидит у кухонного стола, поджав узкие ступни, кутаясь в его рубашку, — одержимая стихами, она напевает вполголоса странные песенки, чуждые европейскому уху.
Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, — девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир — белоголовый ангел, кричащий о любви. Каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками: одной — в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще — на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся? — В объятиях актрисы было суетно и печально, почти безгрешно — не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, — в ее холеном изношенном лоне.
В женщину нужно входить как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устья, растекаясь по протокам. Эта, последняя, назовем ее Анной, либо Марией, можно — Бьянкой, — станет последней и единственной — лишенная суетности, расчета, эгоизма — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком, — его бессилием, — его печальным знанием. Как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя — как предчувствие конца, — как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдональдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов. Непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, — как последний акт «Божественной комедии» — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.
Хромая гейшаЕсли кто еще не понял, Танька была гейшей.
Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками. Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.
Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии — три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила… Таня, да не та — опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, — жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, — пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.
Таня была отзывчивая и часто давала «за так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных: отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.
Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей — таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.
Таня была шальная, но добрая: подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними — их тоже бросили…
Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь — не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.
Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.
Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка?
Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками, — порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.
К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.
Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.
Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или с химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.
Помимо платка у художника были ухоженные руки — маленькие, крепкие волосатые кисти с маникюром и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный — томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.
При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная: ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, — для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, — для него же и снимали: дрожащими от волнения неухоженными пальцами сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости — дремучие, заросшие, испуганные…